Отец проработал в доме двадцать два года. Начинал дворником, кончил старшим над сменой по графику, а к последнему году был человеком, которому в любом из пяти подъездов отвечали на вопрос «а кто там живёт» быстрее, чем участковый.

Звуки он знал лучше лиц.

Подъезд был один, на пять этажей, лифта нет, и верхние этажи звучали по-своему. Шестой — женщина в розовых тапочках, восемь подъёмов, и слышно их за секунду до того, как покажется голова. Четвёртый — парадная тишина: там полковник, и он выходит в шесть сорок. На пятом этаже в девять вечера стучат сверху, всегда в девять, одна нота на металлофоне, и это не полковник.

Отец записывал. Блокноты лежали в ящике под раковиной, я видел их только один раз, когда искал ключи от дачи.

После разбирали бумаги, и на дне ящика оказался блокнот, а в нём — сорок страниц такого почерка, что я разбирал их полгода.

«Понедельник. 7:10. Второй подъезд, третий этаж: заводят Агриппу. Двое в тёмном, из тех, кто в девяностые считали себя новыми. Табуретку занесли сверху, и она до сих пор стоит в прихожей у окна, и за неё никто не ругает, потому что никто не знает, чья она.»

«Среда. Шестой этаж. Розовые тапочки перестали. Не слышно вторую неделю, и никто не знает почему, и я не спрашиваю, потому что вопрос закрывается одним предложением, а человек от него не становится легче.»

«Воскресенье. Мальчик с клюком не стучал. Может, клюка нет. Может, просто устал.»

Это не злой человек был. Это внимательный. Разницу я понял позже, когда перечитал записи за второй год и понял, что там нет ни одного имени. Ни одного за двадцать два года. Только этаж, время и то, что человек делает, пока думает, что его никто не слышит.

Больше всего меня задела запись от двенадцатого февраля, за год до его смерти.

«Второй подъезд, первый этаж. Мальчик из 14 кв., тот, что в очках с толстыми линзами и в кепке козырьком назад, приходил вчера ко мне в час ночи звонил в домофон. Спросил, не знаю ли я, кто жил в 14 кв. до него. Я сказал — вы сами там живёте. Он сказал — это как. Стоял и думал. Потом извинился и ушёл. Говорю это в запись, потому что больше некому, и потому что не хочу, чтобы это кто-то пересказывал, если будет что пересказывать.»

Я в тот вечер был в 14 кв. В кепке козырьком назад. Очка у меня тогда были с толстыми линзами.

Пять минут разговор про то, что я и сам не понимаю, как это. У меня в тот год в семье всё разваливалось, и я пришёл к отцу не за советом. Я пришёл, потому что больше некуда было, и он открыл, и мы стояли в прихожей пять минут, и говорили о том, что погода, и о том, что в доме порубили тополь, и о том, что надо бы сходить на почту.

В записи этого нет. Ни одной минуты.

Я перечитал всё и не нашёл ни одной записи, где отец писал, что говорил с кем-то. Только что человек делал. Шестьсот метров спины. Качание люстры. Скрежет.

Он не записывал нас. Он просто был на своём посту, и мы были на своих этажах, и пятнадцать лет в этом доме я жил в тридцати шагах от человека, который меня слышал, и ни разу об этом не подумал.

Блокнот я унёс домой. Лежит в коробке на антресоли, три года. Жене показал — она полистала, нашла запись про себя («третий этаж, четверг, плачет в ванной, двенадцать минут») и очень долго молчала, и мне так и не сказала, что думает.

Соседке снизу, которая раз в неделю заходит поболтать, я его отдал. Не из щедрости. Просто она первая спросила, не осталось ли чего-нибудь от отца, и я понял, что оставлять это в коробке — значит раз в неделю перечитывать самому.

Ногтями для счастья на дверном косяке я так и не прибил. Гвоздь прибил сосед снизу, в тот же день, когда забрала блокнот. Не спросил, поставила ли я свой.